Лобготт Пипзам (lobgott) wrote,
Лобготт Пипзам
lobgott

Category:

Я троегодно обуслонен (литературные пародии Юрия Казарновского)


Из воспоминаний Д.С.Лихачёва о соловецком лагере:

Юрий Алексеевич Казарновский

        Среди поэтов на Соловках выделялся тогда еще совсем молодой Ю.А.Казарновский, которого мы все звали просто Юркой, — не только по его молодости, но и по простоте, с которой можно было с ним обращаться. У него не было своего поэтического лица, как, скажем, у Володи Кемецкого-Свешникова. Он был поверхностен, но стихи писал с необычайной, поражающей легкостью и остроумием. В одном из номеров «Соловецких островов» можно найти его пародии на Маяковского, Блока, Северянина, в другом — его шуточные афоризмы. И все это на темы соловецкого быта. У него была неиссякаемая память на стихи. Он знал чуть ли не всего Гумилева, тогдашнего Мандельштама, Белого. Вкус у него был, настоящую поэзию ценил и постоянно стремился поделиться своими поэтическими радостями. Ни тени зависти. Просили его почитать его стихи, а он читал кого-то другого, понравившегося ему. Жил он одно время в Кеми и поссорился там с морским офицером Н.Н.Горским — на романтической почве. Чуть не попал в расстрел осени 1930 г. за свою близость с Д.Шипчинским. Некоторые из его пародий были напечатаны в «Огоньке» несколько лет назад, и мне пришлось разъяснять — кому они принадлежат. В виде отклика на мою заметку я получил семь страниц воспоминаний о встречах с ним в 50-х годах в Алма-Ате, когда он стал уже заядлым наркоманом. Он был, кстати, последним, кто видел О. Э. Мандельштама в лагере в Сучане. Надежда Яковлевна Мандельштам пыталась извлечь из него хоть какие-то сведения о своем покойном муже: напрасно! Юрий Алексеевич не соображал уже ничего.
        А присланные мне воспоминания о нем принадлежат старому математику Глебу Казимировичу Васильеву, и написаны они блестяще. Надеюсь, что он сам когда-нибудь опубликует их. Они описывают встречи с Казарновским в Алма-Ате.























Глеб Васильев

ВСТРЕЧИ С ЮРИЕМ АЛЕКСЕЕВИЧЕМ КАЗАРНОВСКИМ

        1952 год. Алма-Ата. На фасаде алма-атинского театра оперы и балета написано «Мамлекетик театрында». Буквы почти русские, а слышится что-то вроде «трынды-брынды» и ждешь уже не оперу, а балаган.
        Поздний вечер, театрында подсвечена и на черном небе четкий казахский орнамент из бесконечных, под руки взявшихся прописных греческих пси. В сквере, окруженном густыми кустами жасмина, пусто. Рядом со мной на низкую скамейку присаживается маленький человечек бедно и по-казенному одетый в короткие брючки и рубашку с тугим воротником. Витиевато и вызывающе он заявляет, что мое присутствие не будет противопоказано его аппетиту и я могу не покидать полюбившуюся ему скамью. Он достает из раздувшегося портфеля батон и бутылку кефира. Жадно ест. Происходит обмен сентенциями, и вскоре я узнаю, что мой собеседник — поэт Юрий Алексеевич Казарновский. Я помню несколько строчек его стихов, застрявших в памяти из какого-то пятнадцать лет назад прочитанного «Огонька»: «Аи-Петри, Массандра... Бочкою кажется гор наряд, Рюмкою кажется винный склад...» Остроносое, исхудавшее, почти серое лицо теплеет. Видимо, я и в самом деле не испортил его кефирный аппетит.
        Оказалось, что вчера Юрий Алексеевич в очередной раз был выставлен за нехваткой мест из психиатрической больницы. Теперь он ночует на скамье, той, что в кустах, благо ночи сейчас душные и жаркие. Однако главврач больницы благоволит ему, и при необходимости вновь примет на свое попечение.
        Следующий вечер я прикармливаю его сосиской в ближайшей пивной и он становится разговорчивее.
        Другой раз я ожидаю его с моим другом и двумя студентками на той же скамье, где встретил его впервые. Теперь его состояние хуже. Он очень много и очень сложно говорит, и периоды его монолога так громоздки, что с чувством невольного стыда ждешь их бесславного фиаско. Но нет, он доблестно завершает карточный домик своего красноречия и переходит к следующему обрывку мысли, снова облекая его в такой же пышный, трудный для слуха, но все-таки блистательный и изящный оборот.
        — Дочь Гамалеи, когда лечила меня, то говаривала, что наркотики — это светоч, манящий человечество времен Тутанхамона до бедного слуги блестящего созвездия моих слушателей. Наркотиков известно только семь и, открыв восьмой, вы станете миллионером. — Тут он называет: никотин, алкоголь, кокаин, морфий, опий, гашиш и, еще не имевшую в то время популярности, марихуану. — Но, — многозначительно оглядываясь, продолжает он поток своей элоквенции, — я знаю его. И удайся мне осчастливить грядущие поколения, я ел бы на золотых блюдах, а не нашивал заплат для прикрытия первичных половых признаков...
        Вдохновившись, он продолжает что-то об открытии новой формулы тестостерона — это такой сексуальный суперфосфат, — потупившись в сторону слушательниц и одновременно развязно поясняет оратор.
        — Э... — думаю я, — а больницу не худо бы сделать и пошире.
        Одна библиотека в Алма-Ате находится в парке и называется «Зеленой», другая — в центре, большая, фундаментальная и республиканская — «Республиканской» с портретами Абая, Ауэзова, Валиханова и прочих просветителей в тяжелых рамах.
        Шум, скандал, кого-то гонят... Гонят потрепанного Юрия Алексеевича — он потерял томик Есенина. Уже осень. Зябко. А ведь эти залы служили ему приютом на целый холодный день.
        Вечер. Он очень возбужден. Двумя руками, по-собачьи, роется в портфеле, и бумаги разлетаются по тротуару. Это карточки из плотной бумаги, покрытые ровными рядами куфических древних знаков. Я поспешно собираю их и ссыпаю обратно в его портфель, а он снова ищет какие-то, возможно, не существующие листки, и снова у меня в руках оказываются карточки. Нет, это не арабские буквы, написанные тростниковым каламом, это — стихи. Строчки русских стихов, написанные каким-то невиданным, шизофреническим манером, какой и почерком-то не назовешь — скорее это рисунок. С трудом угадываю, почти стертые временем, строки:

                ...Что везешь ты, в звоне содрогаясь?
                Или просто мчишься наугад.
                Два свиданья, пару расставаний,
                Женских глаз лукавый виноград...

И дальше:

                Вспоминаю в зыбких снах
                Это низкое созданье
                на... высоких каблуках.

        Неужели это голодное существо с полным расстройством тела и духа, с беспорядочными хореическими вскидываниями рук, мятущееся, как белье на ветру и все ищущее свой самый нужный, самый последний листок, все еще пишет — рисует строки стихов? Неужели существо это — Поэт? Да, поэт. И я вижу этот скачущий трамвай: «Что везешь ты, в звоне содрогаясь?», не алма-атинский, а московский, где-нибудь на Солянке, такой же недосягаемый для него, как и для меня...
        Как-то он говорил мне об Антокольском, о том времени, когда они — метры московских поэтов были молоды и женщины носили их на руках, и вечером они не знали, где проведут ночь и с кем встретят рассвет. Этот трамвай был оттуда.
        Юрий Алексеевич вырывается из моих рук и бежит вперед и вниз. Город стоит на горе, а также вниз бегут арыки н прямые улицы. Он бормочет что-то о своем «праве человека» на один рецепт, один прием, один, только один порошок... и я догадываюсь, что он ищет аптеку. Наконец, он скрывается за стеклянной дверью, волоча за ухо совсем уже растерзанный портфель. Там так тепло и светло, и чисто. Странно, но что-то он получает и, давясь и задыхаясь, проглатывает и вот уже снова стоит на ветру рядом со мной. Через минуту он успокаивается, и портфель снова покорствует ему, придавая почти совсем респектабельный вид.
        Игриво улыбаясь, он говорит о «прелестной девушке в белом халате», но внезапно произносит серьезно и деловито:
        — Ну, я спешу. — Следует прощальный жест рукой, и он исчезает, уходит в темноту вниз, куда бегут арыки и прямые улицы.
        Я мог бы найти тысячу причин, почему не принял участие в судьбе этого человека, но не стану этого делать. В то время мысль о помощи просто не приходила мне в голову. Я был молод и любопытен, но филантропом я не был.

        Сентябрь 53-го года, и я получаю возможность расстаться с Алма-Атой навсегда. День отъезда. Зеленый бульвар. И снова случайная встреча. На этот раз он говорит, обращаясь уже не ко мне:
        — ...Тут вот, видите ли, я даю обед на тридцать, нет, на шестьдесят персон. Рассаживайтесь, господа, рассаживайтесь...
        С трудом переключаю программу этого, с перебоями работающего «прибора», нащупываю волну, фильтрую помехи. Натыкаюсь на стихи, стихи парнасцев, потом декаденты — Верлен, Маларме, Роденбах.
        — Мои переводы, — говорит он, — конечно, сочнее Лифшица.
        — Какого? — спрашиваю я. — Полутороглазого Стрельца? Бенедикта?
        — Конечно. Вот, слушайте, Рембо.
        Читает он почему-то не перевод. Самозабвенно читает он «Сумасшедший корабль». И звонкие французские ассонансы мешаются с пылью базарной площади.
        Это было подарком, прощальным подарком Алма-Аты.
        Самолюбивый, истеричный, гениальный Рембо, инфантильный и влюбчивый конквистадор, философ и бродяга расплескивал то нежные, то грозные строки под синим азиатским небом устами своего сумасшедшего собрата.
        — Прочтите Гумилева.
        — Что прочесть? Я знаю все.
        — Прочтите «У цыган», — называю я, случайно пришедшее в голову, одно из редких незаезженных стихотворений. У меня нет и мысли, что он может забыть или перепутать хоть одну строку из любого сборника этого поэта. Он сразу начинает:

                Толстый качался он, как в дурмане,
                Зубы блестели из-под хищных усов,
                На ярко-красном его доломане
                Сплетались узлы золотых шнуров.

        И, щелкнув пальцами, заканчивает:

                — Счет, Асмодей, нам приготовь!

        И последнее, таинственное и кровожадное —

                — Девушка, смеясь, с полосы кремниевой
                Узким язычком слизывает кровь.

        Тут я должен остановить его. «Персоны» обступают, он раскланивается, он — хозяин, он обращается к видимым лишь ему фигурам, и я как будто слышу их ответные голоса. Становится страшно от реальности видений, продуцированных больным сознанием. Очень, очень ветреной была осень 1953 года, и ветер Чилик доносит степную перегоревшую полынь даже сюда — в центр большого города...

* * *


        Ресторан ВТО в 50-е годы был славен своим мэтром — знаменитым Бородой. Проницательность чекиста, достоинство митрополита, любезность дельца и заботливость хозяина делали заведение изысканным и, одновременно интимным и домашним. С другом, вернувшимся одновременно со мной в Москву, мы любили этот ресторан за тишину и хорошую кухню и часто бывали там со своими друзьями. Однажды тишина осквернилась нежданным смятением. Слышится скандал, кого-то гонят, сбегаются Асмодеи, и вот из недр появляется Борода. Я иду на шум и громко произношу заклятье:
        — Этот человек с нами.
        Борода почтительно, но брезгливо наклоняет голову и пропускает... Казарновского. Отряхнувшись, он петушком семенит к нашему столу. Я чувствую искреннюю радость от встречи с частичкой моих ярких, полных и счастливых лет иллюзорной свободы, пришедших после стылого печорского пейзажа.
        — Вы помните? — начинаю я...
        — Как же, как же — отвечает тот невпопад. И я чувствую, что он не узнает меня, не узнает моего друга, не помнит Алма-Аты. Он готов играть и поддакивать, только бы просидеть вечер за чистой скатертью, даже не задумываясь, кто говорит ему свое: — «А помните...»

Последнее.

        Библиотека имени Горького в Доме Союзов, подъезд № 3. Теперь там только отделение районной сберкассы, а когда-то была хорошая библиотека с гуманитарным уклоном, с большим фондом старых книг, которые на редкость демократично и без проволочек попадали в руки читателя. Вечер, и у длинного барьера на выдаче книг — пусто. Сгорбленная и мизерная фигурка, зажав единственную книгу под мышкой, движется в курительную, неловко прижимаясь к стене. Я иду следом. Яростно брызгаясь, человечек стирает под краном почерневший носовой платок. Он не замечает меня, не замечает лужи у себя под ногами — он поглощен стиркой. Он очень изменился, и я узнаю в этом человеке не Казарновского, а лишь свое воспоминание о нем. Остается сомнение, и потому, подойдя к выдаче, я спрашиваю — какую книгу взял только что стоявший здесь человек?
        — «Алиса в стране чудес» — ответила усталая пожилая женщина.
        Назавтра я рассказываю другу об этой, я был уверен, последней встрече.
        — Какая это была книга? — спрашиваю я его.
        Он пристально и долго смотрит мне в глаза и, кажется, вместе со мной поднимается по крутой библиотечной лестнице и ожидает, пока библиотекарша отыскивает формуляр. Наконец, он спокойно и уверенно произносит:
        — «Алиса в стране чудес».
        Он угадал. Угадал потому, что эта книга, действительно, была предельно адекватна духовному существу нашего алма-атинского знакомца. Изящество и нелепицы Зазеркалья, мудрое чудачество и неистребимая потребность творчества сохранялись в его разрушающемся интеллекте до последних дней.


Источники: Журнал "Наше наследие" (1993 год), журнал "Соловецкие острова" (1930 год), сайт solovki.info.


Tags: 1930 год, казарновский юрий алексеевич
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    default userpic
    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 9 comments